«Вот этим «запретунством» прикрывается элементарные ошибки управленческого аппарата...»
Сергей Обухов
Василий Яковлевич, художник, известнейший, нет, знаменитый, по всем статьям именитый, такой, что заткнёт за пояс любого запросто, Ситников.
Борода, жёстким клином, всклокоченная, со снежком седины, — вперёд.
Руки, жилистые, ухватистые, рабочие, длинные, сильные — взлетают мгновенно вверх, опускаются разом вниз, раскидываются нежданно, крестом широчайшим, в стороны, смыкаются, вновь приходят в стремительное движение.
Ноги в старых, но крепких ещё, сапогах начищенных по полу притоптывают, приплясывают.
Фигура крепкая, сбитая, — никакого лишнего жира, сплошные бугристые мышцы.
Кость прочная и тяжёлая, ничем её, даже битой бейсбольной, которой ныне пользуются бандиты, сроду не перешибёшь.
Глаза, то с прищуром едким, то широко раскрытые, в зависимости от разных обстоятельств житейских, пронзительные, с этаким, в жёстком зрачке, лукавым смешком, с хохотком. Но вот всё вокруг примечающий, до поры до времени, взгляд превращается вдруг в стальное, разящее наповал, при надобности, остриё — и тогда уже ждите атаки, тогда леденеют глаза, зрачки сужаются, словно прицеливается в кого-то пощады не знающий Ситников, рассчитывает свой выстрел из лука, мало кому видимого. Но я всегда его, лук этот, видел, так это мне представлялось, — и тетива тугая привычно, умело натягивается, и стрела, удивительно меткая, блеснув на мгновенье, как молния, раскалённая до предела, обжигающая, разящая даже видом своим, летит, и точно, в десятку, в яблочко, попадает в нужную цель, промахов не бывает.
А потом опять он дурачится, ёрничает, балагурит, шутит этак порой необычно, грубовато, шероховато, по-народному, а ля рюс. Да всё с вывертами, с поворотами, с закидонами вроде, с бредятинкой, а прислушаешься — и тут же понимаешь: всё это, братцы, и свежо, и оригинально, и умно, даже очень умно, и всегда по делу ведь сказано, вовсе не просто так, не для красного, с перцем, словца, не для национального вовсе, с русским духом сквозь мглу бесчасья безнадёжного, колорита, совершенно не для того, чтобы с диким, дремучим запалом, постоянно, упрямо подчёркивать, что он не такой, как все. Нет, было здесь нечто большее, здесь была своя философия — поведенческая, бытовая, повседневная, вроде бы, пусть, а на самом-то деле — творческая. Ибо всё превращалось в творчество, и каждое слово его, словцо, иногда и молчание было чем-то вроде мазка крохотной лёгкой кисточкой по холсту, и соткано всё было из красочных частностей, из деталей мельчайших, каждая из которых работала, будучи частью целого, только на целое. И потому словесные тирады его, рассыпчатые, хрустящие на зубах, как сахар в детстве, и все грозящие перейти границы кем-то дозволенного, переходящие эти границы условные, смело, с куражом врождённым, с победным видом, с геройской повадкой, мол, казак всегда ведь в седле, не забывайте об этом, современные люди, богемная орда, разномастная слишком, чтоб в расчёт её брать. Высказывания, неизменно парадоксальные, поучения, наставления, присказки, прибаутки — неотделимы вовеки от его ювелирной живописи, да и весь он, такой, как есть, вообще неделим, поскольку, в любой ситуации, — целен.
Вообще он — сплошная, народная, выживаемость и независимость, — и, юродствующий, он всегда защищён, и на нём не драная, решето, да и только, дыры, да прорехи, да швы, одежонка, но кольчуга, и кисти его, стрелы его, слова его — всегда и везде при нём. Вот и выходит, что он — воин, порода такая, ничего не поделаешь с этим, он воин, пускай одиночка, но так вот, пожалуй, и надо, и это его устраивает. Он в поле — во всеоружии, один, а ему — хорошо, ни от кого не зависит он, сам хозяин себе, сам себе голова, и поступки он совершает, поскольку способен совершать поступки, и даже, пусть звучит это громко, подвиги, но бывало ведь с ним и такое, и я-то об этом знаю. И что-нибудь отвергает решительно, принимает что-нибудь горячо — в одиночку, сообразуясь с тем, что ему подсказывает компас верный, его чутьё, а чутьё у него отменное, — и он из своей коммунальной комнаты в центре столицы, где всегда он в центре внимания, выбирается в гости, и там, в шумной компании, тоже, незаметно как-то, без всяких усилий лишних, естественно, потому что нельзя иначе, он таков, поймите, оказывается почему-то в центре внимания. И крутится этаким штопором, ввинчивается, вонзается в самую суть того, что ему открывается вдруг, по наитию, по чутью, и взлетает слегка над полом, и парит в прокуренном воздухе, и весь уходит в движение, поскольку никак нельзя ему без этого, жизнь — в движении, и незачем, право, лодырничать, — работайте, братцы, — «ефто» спасение ваше, а в будущем всей путаной жизни вашей и ваших упорных трудов оправдание, да какое!..
Ситников в СМОГе — был.
Ситников СМОГ — любил.
А вернее, любил он, сразу выделив их, из прочих, стихи — мои и губановские.
Помню множество встреч, разговоров.
Помню Ситникова — счастливого: есть поэзия! — русское слово, несмотря на запреты, живо!
Помню его — за работой: холст, мазок за мазком, расцветал. Человек этот был, в Москве, и во всей стране, — очень нужным.
В шестидесятых люди сами тянулись к нему.
Да и позже к нему тянулись.
Для многих художников наших был учителем лучшим он.
Вразумил их вовремя, долго наставлял, опекал, защищал, дал им веру в себя, вывел в люди.
Создал школу свою живописную.
Был любим, уважаем и чтим.
И зачем он уехал в Америку?
Чтобы там — захиреть, умереть?
Непонятно. Непостижимо.
Знать, чужое там было поле.
Оставался бы в поле отечественном, пусть — один, как всегда, по привычке, по традиции давней своей, — может, пожил бы он подольше. Вот и «ефто». Что за судьба?
Впрочем, был он всегда — в движенье, а за ним ждало — постиженье: поля нового, доли, боли. Путь. Видать, недосуг ему было пот рабочий стряхнуть со лба.
Иллюстрация в открытие: репродукция картины художника Василия Яковлевича Ситникова (1915−1987) Автопортрет, 1975 год./ Фото: Владимир Вяткин/ РИА Новости